Часть 2 - дневника за 1944
May. 23rd, 2005 04:42 pm![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
За день-то изорвется сердце...
Вечера попроведать уж на поздней заре вышел. Все хвалю поля небесные, блакитные. Тихость облачная, исполняющая землю, успокаивает тебя. Боль проходит. Ты учиняешься на дальнейшее способье. Но тихая, прозрачная заря поздневечерняя, успокаивая боль души, умиротворяя скорбь сердца, она подает сладкую надежду, она зовет и манит... Тихая, песненная вечерняя заря!.. Тихомирное, кроткое сияние долго, долго стоит над Городом Глядят в него люди, и тише становится болезнь, и печаль, и воздыхание. Этот свет «пришедшу на запад солнцу» рождает сладкую надежду на грядущие радости, надежду на некое блаженное утро. С этим утром соприкоснется там угаснувшая здесь эта прощальная заря.
Люблю я соглядать зори утра. Сердце трепещет здесь, предузнавая некую тайну воскресения. Заря вечерняя — не образ ли это блаженного успения о Христе, успения о надежде радостного утра...
... Пора моей весны пришла. Не подумай, что «вспомнила бабка свой девишник». О временах года баю. Природа украсилась зеленью. Деревья пышно завесились листвою. Не видать неба сквозь веточки. Зелень еще нежная чудесная. Май наступил. Все поэты эту весну воспели. Соловей, черемух-тут уж я бессилен, идите к Фету. Пышный пир для детей своих Мать Земля готовит: растите, множьтесь, наполняйте Землю...
На днях, ожидая трамвая на бульваре, еще издали услышал сладкую такую и тихую музыку... Наконец начал проходить оркестр, за ним взвод за взводом — молодежь в военной форме. Стройно шли под марш, такой сладко-весенний. У них были спокойныя молодые лица... Все одеты по-походному. И подумалось: вот мы, старые, как цепляемся за житуху, как разоряемся, расстраиваемся, что не наелись, мерзнем, зиму еще одну доживем ли · т. д. и т. п. А эти, молодые, прекрасные, спокойные, сильные, еще и жизни не знавшие, идут и не жалеют, как бы отстраняют, покорные, кубок жизни. Отводят от себя кубок жизни царственным таким, великодушным жестом. А мы, старичонки, тесня, давя друг друга, друг у друга отымая, лезем к кубку тоя жизни беззубыми деснами, цепляемся, имаемся за него. (К слову, в башку пришло: вишь, англичане поношенных брюк, пиджаке ? пальтов насобирали да нам послали. Дак у нас не то что рвань вроде меня, а... (неразб.— peg.) заявлений наподавали. Не на себя, а на родителен просят.)
Ряды за рядами... Молодые, полные жизни, сил...
Темноглазый флейтист оркестра, промаршировавший мимо и окинувшие публику серьезным взглядом, а пальцы его быстро бегали по флейте, он до того похож показался мне на милого нашего Мишку, что, вслед за старухой, прошептавшей: «Милые сыночки, как мне вас жалко!»— и я сморщился по-стариковски и, будто от ветра, утер слезу... Всегда у меня сознанье вины пе-ред братиком, но и перед Мишуком. Никогда не выскажет, а всегда точно упрек в беспомощном взгляде больших ребячьих глазищ. Я-то рос до 25 годов у маменьки за пазушкой. А у этого юностные-те годы ничем не украшены, не помилованы. Не за горами то время: встанет в семейные оглобли, наденет хомут труда и заботы пожизненной, а покамест юн, поприличнее жизнь тому же Мишуку обязан я сделать. И тошно, и горько мне обо всем.
Люблю рассветы, паче дня.
Люблю кануны праздника больше, чем праздники.
Люблю предначатие весны, нежели цветущую пору ея. Никаковы полности божьего свету нету в моем сердце. Разве пробрезжит временем некоторое предвестие утренних лазорей... Всяко наг, всяко скуден и беден, всяко повоначален, того дня утро-то и явится мое. Мои весны зачала, но не рассвет. С утрами, с рассветами, с канунами единочувствует бедная, обнаженная душа моя. А еще о роскоши дня, о пышности лета: не станет меня с это...
Я заблуждающийся, претыкающий, недоумевающий, незнающий, несведущий, слепотствующий, из кривого и безумного своего опыта делаю самовольные выводы. Я, например, никак не жду над собою чудес физических исцелений. Я не верю, что у меня может появиться ампутированная нога. Медленно, но неуклонно гаснет зрение, не перестанет отмирать зрительный нерв. Материя должна умирать. У одного раньше, у другого позже. С точки зрения «мира сего», я из тех людей, каких называют «несчастными». Без ног, без глаз. Еле брожу, еле вижу. Профессор Маргулис как-то похлопал меня по плечу и, всегда холодный, равнодушный, участливо взглянул:
- Не много ли для одного человека?
Но я думаю: как много кругом несчастья, как много бедствующих, болящих, как много на свете несчастных, особливо в последние смертоносные годы. Для кого, как не для нашего времени, сказано Тютчевым: «Слезы людские, о слезы людские! Льетесь вы ранней и поздней порой, льетесь безвестныя, льетесь незримыя, неистощимый, неисчислимыя, льетесь, как льются струи дождевые в осень глухую порою ночной».
... Так мало счастливчиков, в такову печаль упал и лежит род человеческий, особливо сынове российские, что в полку сих страдающих спокойнее быть для совести своей. С плачущими, алчущими, изгнанными, скорбящими, тружающимися и обремененными куда почетнее шествовать путь жития своего, нежели попрыгивать со счастливчиками. «Счастье» этих немногих на бедствии премногих стяпано-сляпано воровски-грабительно. «Поплачем здесь, да тамо воспоем, поскорбим здесь, да тамо возрадуемся».
И вот я не понимаю... Люди — рабы страстей и хвалящиеся своими страстями, плотоугодные, злые, обидчики, насильники, угнетатели, скупые, жадные, сластолюбцы, ненавистники, люди глупые и тупые, клеветники, наушники, обжирающиеся (а вокруг голод), пышно одетые (а кругом бродят нагие), такие вот «деятели» с одной стороны; а с другой стороны «массы» слабые, ленивые, характеры ничтожные, а в-третьих — всякой средней руки обыватель, им же числа нет,— вот все они (мы) ходим в церковь, служим молебны перед иконами, просим у икон чудес, исцелений, требуем от икон активности, а наша активность ограничивается тем, что пришли в храм да купили свечу...
Чудо есть, и Богу вольно человека чудом найти. Богу нигде не загорожено... Да мне-то надо раденье приложить. Вот, скажем, я иду путем и получаю известие, что за этими лесными болотами живет любимый мой друг, которого я давно ищу и который меня ищет. Неужели я не буду всяко трафиться за эти болота?! Неужели я буду сидеть да ждать, разве хватит у меня терпенья сидеть в бездействии: он-де сам меня найдет. Нет! Ползком и бродом, днем и ночью примусь я попадать в город, где друг-от меня ждет. Я к тому сказываю, что чуда-то не надо дожидаться спамши да лежамши...
В человеке заложено семя тли. Человек самохотно взрастил в себе это тление и ныне услаждается им. Ныне человек ослеп умом. Не видит Бога ни в чем, не чувствует сердцем...
Старовер Трофим говаривал, бывало:
- Быват, заживешь, что и помолиться со вставанием негде и некак, и некогда будет. Дак на улицу выйдя, по пути хоть на восток посмотри, то велико добро...
День-от настанет, житуха-та пресмыкающая, не дни ведь, а будни. Дак какое добро с утра «на восток-от поглядеть»...
Собирать надо такие минуты. Оно хоть лоскуточки все разноцветные, а ведь и одеяло, глядишь, выйдет. Нарядны бабушкины всецветные эти одеяла. Житуха-та знобит, а ты такое одеяло сошей, тебе и тепло будет. Еще и внучата тебя, дедко, или тебя, бабка, помянут... Кабы мне из моих настроений сошить одеяло-то. Али лоскут худ? Вернее: ворох-то лоскутья велик, а воедино сошить силы-времени нет. Вот хоть эти записки мои. Собрать да перечесть бы!.. Не будет ли одеялишка?
Нежно шелестят, звучат, прядут звук так шелковисто-нежно скрипки кузнечиков. С утра-та все хотела душа прославить Успение Божия Матери, а с дровами пробился, с печью. День тих стоял, светлооблачен; дубы, березы, точно опустив ресницы, слушают исходное пение, тайну дня. И в тысячу прялочек прядут цикады. Может, то не работа, а в гусельки они играют день славят...
И вот добро и светло жить. Ведь есть в мире, оставлено нам, положено такое прекрасное, такое живоносное, такое сияющее...
С весны аж до Петрова дня была вода у нас здесь в прудочке. Своя был; вода для грядок. С полулета усохла — что Бог с неба дождя пошлет. С молоду бил родничок радости в сердце моем, своя была радость. Под старость не выжмешь ничего. Со стороны кто польет, то и рад... Чего ни хватись, того нету. «Внимай себе», а в себе-то джаз кунявит нечто меланхолическое. Иссяк прудок радости моей: мал был. Я как лягуша ползаю по суху, прошу у Зиждителя: создавый мя, дак и помилуй мя!
Богат дождь-от сходит на верные сердца. Как сойдет, так человек все беды забудет. Надо добиться, брате, в широтах жить, где-ка эти дожди сходят.
...Ночи-те худо спятся, в 4 часа светает. За окном лес стеною, все погляжу, обозначились ли на светлеющем небе верхушки дубов. А в комната печка из потемок вылезет. Брателко худо спит, все желудком неможет, к утру забудется, а уж вставай, надевай котомку да бежи. Я изныл над ним Все: ах, да руками мах, а на том не переедешь. Рад бы я жизнь за него отдать, как он для меня остаточки здоровья и сил ежечасно убивает, но время идет, а я ни с места. Брателко мой делом всю свою жизнь исполняет повеление: «друг друга тяготы носите и тако исполните Закон Христов». Моя вера без дела, потому и мертвою является для всех, кто меня знает. Имя Божие не светится во мне...
Давно ли я, приехав в лес-от сюда, дивился прозябающей молодой травке, нежным листочкам орешника, нежной зелени дубов и берез... И вот на днях ветер был, и летел, летел желтый лист. Разноцветиться начинают леса. Сей год, говорят, рано листопад зачался... Сегодня в ночь и туман опускался, прозрачен, но осенью пахнуло. А в ночах я все звездному сиянию дивлюсь. Величавы стоят тени дерев. И по вершинам, и над вершинами что свечи мерцают в храме Господнем, толь славно и пречудно. Похоже еще, как дома, смала, бывало, войдешь в темное зало и чудишься мерцанию звездному сквозь узор тюлевых гардин...
С тех пор, как я «писать пишу, а читать в лавочку ношу», уже не под силу мне стало всякое чтиво беллетристическое и научное. Выбор чтения «сузился». Т. е. перестал я хватать с полу всякий окурок...
Ночи прохладны, на заре холодно. А с вечера мочило. В шесть часов небось всхожее-то взойдет. Низко, красно по земле меж дерев светит. Птиц уже не слыхать. А я, недоспав, видно, в горестном равнодушии ползаю. Брателко все неможет. Гадаем до зимы здесь * прожить, но, знатно, не по силам будет Толе при дождях да грязях. Дровишек наготовили, но как-то в Москву перетянем?.. А о братишковом нездоровье так беспокойно, и через этот ров не могу перескочить на тот берег, берег мира душевного. Все слышу: «Каин, где брат твой Авель?» Вот потому у меня и мира, и умиления, и молитвы нету. Скулю к Нему докучно как собака, а у Бога одно ко мне: «Каин, где брат твой?..» Вот у меня сердце-то все и стонет, вот я все и трясусь.
Вот я твердо, ясно и несомненно знаю, что мое дело жизненное... А оказался я с теми, кто дьяволу нанялся евины рожцы возделывать и плевелы в умы братии моих всевать. И хоть самый ленивый я в них, однако «лай не лай, а хвостом виляй»! Горе человеку надвое мыслящу и грешнику в два пути ходящу! Ведь мир душе тот может стяжать, кто «ум не разделен имеет». Fioro об этом как нищий, всем над окучил... А дармоеды нигде не надобны. Еще не таково телесное мое убожество, чтоб сложа руки сидеть! А я братишке, слабенькому, всей тушей на руки присел.
Навряд ли может статься, но ежели бы хоть часть какую писаний моих прежалостных прочел кто имеющий дар рассуждения, то — отче или мати, сотвори молитву о убогой душе моей, о душе «глаголавшего и не делавшего».
Кто-нибудь подосадует: все одно да одно пишет, жует свою жвачку, отрыгнет да опять жует. Верно! Это потому, что внутренне-ет мой человек младенчествует. Недоносок он, не ходит, не говорит, не смыслит. Исприбил-ся я с ним, только перепеленаю, он опять обосрался...
Вчера, ужинавши, простер к брателку слово о том, что дуб шелестит не как береза, а шум сухой травы опять же иная музыка.
А брателко: «Ох, объявили дрова-то по прошлогодним талонам. Какие хитрые! Где искать талоны эти? А новых до января дадут... Объявлено. Чем топить? Осень пришла...» Я и разинул пасть: не о том-де сокрушаешься, не о
_____________________________
* Видимо, речь идет о деревне Митино близ Загорска.
хлебе-де едином... О многом-де печешься. И к черту я его, и к матери, и извод бы-де тебя, дохлого, взял, жить-де мешаешь... Он пал на койку-ту, лицо ручонками закрыл. Я на крыльцо вылетел, еще деру поганую свою глотку... В четыре утра он встал, к поезду.
Я все Север хвалю — тем торгую. Но Север — родина, дом,— те годы там — лишь заставицей расписною, золотой былик книге жизни. А жизнь-та вся с брателком прожита. Чувство беспредельного уважения, преклонения и благодарности, с чувством самой рыдательной любви, неутолимой жалости, денно-нощной тревоги о его здоровье — вот что меня и держит и укрепляет, но и разоряет, но и ломит за мое неустройство, за мою неисправность.
Брателко и сегодня укатил в Москву. Ночь-ту я караулю: не утренний ли свет? Нет, все еще месяц светит. Березы-те что бумажные! А и встали: не часы ли, думаем, вперед убежали: долго темно. Нет, в пять пастух затрубил, и к шести быстро рассвело. Утро прекрасное, кабы не головная боль. Брателко, умываючись, вопит со двора:
— Скорее на улицу иди!
С запада высокий месяц светит, а с востока утренняя лазорь. Свет так пречудно меняется. И долго так свет зари утренней с ночным светом месяца, как Иаков с Богом, боролись. Восхожее солнце красными лучами стелет низко меж деревьев, по сухим осенним травам сквозь тоненький туманец, а месяц все над лесом стоит, бледный, одинокий. Один остался без ночи. Люди проснулись, а невнятный ночной сон забыл потеряться. И сон и явь, и сияние зари, и лунный свет встретились. При первых красных лучах дым от костра золотой в лес пойдет, а приподымется солнце, и дым будет голубой... Низкое-то солнце березы окрасит, и оне что свечи пасхальный. Утро было мудро, птицам на разлет, добрым молодцам на расход... Петухи редко так пропевают. Птичка тоненько булькает. А я, добрый молодец, пирами-дончиком обожравшись и чаю крепкого надувшись, сердечныя капли потом буду пить. А брателко никакого чаю не дождется—«Что мне твой чай», корочку либо картофелину схватит «с солькой» и убежит. А я бачерничать сяду, вздыхать...
Все рыжебородато, златобородаго, солнцевласаго дума-та хочет величать... Сергия, говорю, Радонежскаго. Он всяко люб. Позднейшие иконники
худеньким старичком пишут с седенькой бородкой. На кушнаревских хромолитографиях, большими оне тиражами шли, Сергиё-то вконец больно
измождалым смотрит. На древних иконах, пущай оне измождали, а как дубы святые-те. А у новейших «богомазов» все как старички больничные.
Конечно, у Нестерова Сергий хорош, духовен, хотя тоже сухонькой старичок. А в картине Русского Музея в Петербурге «Сергий Радонежский» он
и похож.
— Да ты разве видел его—«похож»?
И видал, и люди видали: свидетельства есть, каков бяше преподобный образом телесным. Брада была большая, густая, златорусая. Власы главные густо же обрамляли высокое чело. При честных, святых и благоуханных костях Преподобнаго (кои свидетельствуют, что он был велик ростом), видел я и власы его, как бы пясть золота, или златоцветнаго шелка.
На древних монетах малоазийских сохранился лик Зевса. Тип Фидиева олимпийскаго Зевса. Вот каков был, на кого похож., судя по древним иконам, Сергий Радонежский. Но не тщедушный старичок. И постническая изможденность Сергиева была величава.
Он ходил пешком по Руси. А дорога от Маковца до Боровицкого холма, до Кремля Московскаго, исхожена его стопами многократно. Как солнце, ходил он от Троицы по Ярославской нашей дороге к Москве. Тут все Его помнить должно, Ангела Русского...
В 39-м, в 40-м году, как жил я в Хотькове, все мне там дышало и говорило о нем, «первом игрушечнике». И что узнавал, то я списывал. Много радости насписывал карандашиком...
Кости Сергиевы пресвятые я видеть сподобился и руку целовать. Эти кости — основание твое, Русь Святая. Всяк должен одеть в себе сии живо-носныя кости плотью и кровью. Сии праведные, благословенные кости, подобные свещам яраго воску, подобныя корням всесвятого некоего древа, и есть корни твои живоносные, о Русский народ, о Земля русская!
...В Александров день с эстрады вякал два часа. Публика — художники. На улицу-ту вышел: поносит меня. Да, песни пой, избу крой, а шесть досок паси... Худой стал я. От силы на сотню публики меня хватит, а уж на большой сцене опасность. Боюсь, что с воронежскими гастролями одни разговоры.
...«Брожу ли я вдоль улиц шумных...»
«Ох, думы мои, думы мои, лыхо мене з вамы...» Обрадоваться охота чему ништо! Братишку надо бы от упряжки освободить. Не по силам ему!
Ино мои-то заработки всегда вилами по воде писаны: вспомнят, ткнут в какой-нито концертишко. А не вспомнят, сиди, жди. А здоровьишко худое. Голос кроток стал, звонкость потерялась.
Не порато стары мои годы, а радости в душе, в сердце, в сознании не стало. Видно, не в кованой скрыне хранилось, а в деревянной чашке штяной налито было мое «сокровище духовное». Чашица-та обветшала, трещину дала, сила духа утекла.
На дворе смерклось к пяти часам. Месяц назад к четырем смеркалось.
...Я, нижайший, все в худых душах, вернее, в худом теле. Печку еле истоплю. Ниче не сплю. Лежу, сам себе в уме какой ни-то рассказ рассказываю. Людям-то некогда меня слушать, а мне им рассказывать негде. И я сам себя веселю. От печальных мыслей себя увожу.
Вечера попроведать уж на поздней заре вышел. Все хвалю поля небесные, блакитные. Тихость облачная, исполняющая землю, успокаивает тебя. Боль проходит. Ты учиняешься на дальнейшее способье. Но тихая, прозрачная заря поздневечерняя, успокаивая боль души, умиротворяя скорбь сердца, она подает сладкую надежду, она зовет и манит... Тихая, песненная вечерняя заря!.. Тихомирное, кроткое сияние долго, долго стоит над Городом Глядят в него люди, и тише становится болезнь, и печаль, и воздыхание. Этот свет «пришедшу на запад солнцу» рождает сладкую надежду на грядущие радости, надежду на некое блаженное утро. С этим утром соприкоснется там угаснувшая здесь эта прощальная заря.
Люблю я соглядать зори утра. Сердце трепещет здесь, предузнавая некую тайну воскресения. Заря вечерняя — не образ ли это блаженного успения о Христе, успения о надежде радостного утра...
... Пора моей весны пришла. Не подумай, что «вспомнила бабка свой девишник». О временах года баю. Природа украсилась зеленью. Деревья пышно завесились листвою. Не видать неба сквозь веточки. Зелень еще нежная чудесная. Май наступил. Все поэты эту весну воспели. Соловей, черемух-тут уж я бессилен, идите к Фету. Пышный пир для детей своих Мать Земля готовит: растите, множьтесь, наполняйте Землю...
На днях, ожидая трамвая на бульваре, еще издали услышал сладкую такую и тихую музыку... Наконец начал проходить оркестр, за ним взвод за взводом — молодежь в военной форме. Стройно шли под марш, такой сладко-весенний. У них были спокойныя молодые лица... Все одеты по-походному. И подумалось: вот мы, старые, как цепляемся за житуху, как разоряемся, расстраиваемся, что не наелись, мерзнем, зиму еще одну доживем ли · т. д. и т. п. А эти, молодые, прекрасные, спокойные, сильные, еще и жизни не знавшие, идут и не жалеют, как бы отстраняют, покорные, кубок жизни. Отводят от себя кубок жизни царственным таким, великодушным жестом. А мы, старичонки, тесня, давя друг друга, друг у друга отымая, лезем к кубку тоя жизни беззубыми деснами, цепляемся, имаемся за него. (К слову, в башку пришло: вишь, англичане поношенных брюк, пиджаке ? пальтов насобирали да нам послали. Дак у нас не то что рвань вроде меня, а... (неразб.— peg.) заявлений наподавали. Не на себя, а на родителен просят.)
Ряды за рядами... Молодые, полные жизни, сил...
Темноглазый флейтист оркестра, промаршировавший мимо и окинувшие публику серьезным взглядом, а пальцы его быстро бегали по флейте, он до того похож показался мне на милого нашего Мишку, что, вслед за старухой, прошептавшей: «Милые сыночки, как мне вас жалко!»— и я сморщился по-стариковски и, будто от ветра, утер слезу... Всегда у меня сознанье вины пе-ред братиком, но и перед Мишуком. Никогда не выскажет, а всегда точно упрек в беспомощном взгляде больших ребячьих глазищ. Я-то рос до 25 годов у маменьки за пазушкой. А у этого юностные-те годы ничем не украшены, не помилованы. Не за горами то время: встанет в семейные оглобли, наденет хомут труда и заботы пожизненной, а покамест юн, поприличнее жизнь тому же Мишуку обязан я сделать. И тошно, и горько мне обо всем.
Люблю рассветы, паче дня.
Люблю кануны праздника больше, чем праздники.
Люблю предначатие весны, нежели цветущую пору ея. Никаковы полности божьего свету нету в моем сердце. Разве пробрезжит временем некоторое предвестие утренних лазорей... Всяко наг, всяко скуден и беден, всяко повоначален, того дня утро-то и явится мое. Мои весны зачала, но не рассвет. С утрами, с рассветами, с канунами единочувствует бедная, обнаженная душа моя. А еще о роскоши дня, о пышности лета: не станет меня с это...
Я заблуждающийся, претыкающий, недоумевающий, незнающий, несведущий, слепотствующий, из кривого и безумного своего опыта делаю самовольные выводы. Я, например, никак не жду над собою чудес физических исцелений. Я не верю, что у меня может появиться ампутированная нога. Медленно, но неуклонно гаснет зрение, не перестанет отмирать зрительный нерв. Материя должна умирать. У одного раньше, у другого позже. С точки зрения «мира сего», я из тех людей, каких называют «несчастными». Без ног, без глаз. Еле брожу, еле вижу. Профессор Маргулис как-то похлопал меня по плечу и, всегда холодный, равнодушный, участливо взглянул:
- Не много ли для одного человека?
Но я думаю: как много кругом несчастья, как много бедствующих, болящих, как много на свете несчастных, особливо в последние смертоносные годы. Для кого, как не для нашего времени, сказано Тютчевым: «Слезы людские, о слезы людские! Льетесь вы ранней и поздней порой, льетесь безвестныя, льетесь незримыя, неистощимый, неисчислимыя, льетесь, как льются струи дождевые в осень глухую порою ночной».
... Так мало счастливчиков, в такову печаль упал и лежит род человеческий, особливо сынове российские, что в полку сих страдающих спокойнее быть для совести своей. С плачущими, алчущими, изгнанными, скорбящими, тружающимися и обремененными куда почетнее шествовать путь жития своего, нежели попрыгивать со счастливчиками. «Счастье» этих немногих на бедствии премногих стяпано-сляпано воровски-грабительно. «Поплачем здесь, да тамо воспоем, поскорбим здесь, да тамо возрадуемся».
И вот я не понимаю... Люди — рабы страстей и хвалящиеся своими страстями, плотоугодные, злые, обидчики, насильники, угнетатели, скупые, жадные, сластолюбцы, ненавистники, люди глупые и тупые, клеветники, наушники, обжирающиеся (а вокруг голод), пышно одетые (а кругом бродят нагие), такие вот «деятели» с одной стороны; а с другой стороны «массы» слабые, ленивые, характеры ничтожные, а в-третьих — всякой средней руки обыватель, им же числа нет,— вот все они (мы) ходим в церковь, служим молебны перед иконами, просим у икон чудес, исцелений, требуем от икон активности, а наша активность ограничивается тем, что пришли в храм да купили свечу...
Чудо есть, и Богу вольно человека чудом найти. Богу нигде не загорожено... Да мне-то надо раденье приложить. Вот, скажем, я иду путем и получаю известие, что за этими лесными болотами живет любимый мой друг, которого я давно ищу и который меня ищет. Неужели я не буду всяко трафиться за эти болота?! Неужели я буду сидеть да ждать, разве хватит у меня терпенья сидеть в бездействии: он-де сам меня найдет. Нет! Ползком и бродом, днем и ночью примусь я попадать в город, где друг-от меня ждет. Я к тому сказываю, что чуда-то не надо дожидаться спамши да лежамши...
В человеке заложено семя тли. Человек самохотно взрастил в себе это тление и ныне услаждается им. Ныне человек ослеп умом. Не видит Бога ни в чем, не чувствует сердцем...
Старовер Трофим говаривал, бывало:
- Быват, заживешь, что и помолиться со вставанием негде и некак, и некогда будет. Дак на улицу выйдя, по пути хоть на восток посмотри, то велико добро...
День-от настанет, житуха-та пресмыкающая, не дни ведь, а будни. Дак какое добро с утра «на восток-от поглядеть»...
Собирать надо такие минуты. Оно хоть лоскуточки все разноцветные, а ведь и одеяло, глядишь, выйдет. Нарядны бабушкины всецветные эти одеяла. Житуха-та знобит, а ты такое одеяло сошей, тебе и тепло будет. Еще и внучата тебя, дедко, или тебя, бабка, помянут... Кабы мне из моих настроений сошить одеяло-то. Али лоскут худ? Вернее: ворох-то лоскутья велик, а воедино сошить силы-времени нет. Вот хоть эти записки мои. Собрать да перечесть бы!.. Не будет ли одеялишка?
Нежно шелестят, звучат, прядут звук так шелковисто-нежно скрипки кузнечиков. С утра-та все хотела душа прославить Успение Божия Матери, а с дровами пробился, с печью. День тих стоял, светлооблачен; дубы, березы, точно опустив ресницы, слушают исходное пение, тайну дня. И в тысячу прялочек прядут цикады. Может, то не работа, а в гусельки они играют день славят...
И вот добро и светло жить. Ведь есть в мире, оставлено нам, положено такое прекрасное, такое живоносное, такое сияющее...
С весны аж до Петрова дня была вода у нас здесь в прудочке. Своя был; вода для грядок. С полулета усохла — что Бог с неба дождя пошлет. С молоду бил родничок радости в сердце моем, своя была радость. Под старость не выжмешь ничего. Со стороны кто польет, то и рад... Чего ни хватись, того нету. «Внимай себе», а в себе-то джаз кунявит нечто меланхолическое. Иссяк прудок радости моей: мал был. Я как лягуша ползаю по суху, прошу у Зиждителя: создавый мя, дак и помилуй мя!
Богат дождь-от сходит на верные сердца. Как сойдет, так человек все беды забудет. Надо добиться, брате, в широтах жить, где-ка эти дожди сходят.
...Ночи-те худо спятся, в 4 часа светает. За окном лес стеною, все погляжу, обозначились ли на светлеющем небе верхушки дубов. А в комната печка из потемок вылезет. Брателко худо спит, все желудком неможет, к утру забудется, а уж вставай, надевай котомку да бежи. Я изныл над ним Все: ах, да руками мах, а на том не переедешь. Рад бы я жизнь за него отдать, как он для меня остаточки здоровья и сил ежечасно убивает, но время идет, а я ни с места. Брателко мой делом всю свою жизнь исполняет повеление: «друг друга тяготы носите и тако исполните Закон Христов». Моя вера без дела, потому и мертвою является для всех, кто меня знает. Имя Божие не светится во мне...
Давно ли я, приехав в лес-от сюда, дивился прозябающей молодой травке, нежным листочкам орешника, нежной зелени дубов и берез... И вот на днях ветер был, и летел, летел желтый лист. Разноцветиться начинают леса. Сей год, говорят, рано листопад зачался... Сегодня в ночь и туман опускался, прозрачен, но осенью пахнуло. А в ночах я все звездному сиянию дивлюсь. Величавы стоят тени дерев. И по вершинам, и над вершинами что свечи мерцают в храме Господнем, толь славно и пречудно. Похоже еще, как дома, смала, бывало, войдешь в темное зало и чудишься мерцанию звездному сквозь узор тюлевых гардин...
С тех пор, как я «писать пишу, а читать в лавочку ношу», уже не под силу мне стало всякое чтиво беллетристическое и научное. Выбор чтения «сузился». Т. е. перестал я хватать с полу всякий окурок...
Ночи прохладны, на заре холодно. А с вечера мочило. В шесть часов небось всхожее-то взойдет. Низко, красно по земле меж дерев светит. Птиц уже не слыхать. А я, недоспав, видно, в горестном равнодушии ползаю. Брателко все неможет. Гадаем до зимы здесь * прожить, но, знатно, не по силам будет Толе при дождях да грязях. Дровишек наготовили, но как-то в Москву перетянем?.. А о братишковом нездоровье так беспокойно, и через этот ров не могу перескочить на тот берег, берег мира душевного. Все слышу: «Каин, где брат твой Авель?» Вот потому у меня и мира, и умиления, и молитвы нету. Скулю к Нему докучно как собака, а у Бога одно ко мне: «Каин, где брат твой?..» Вот у меня сердце-то все и стонет, вот я все и трясусь.
Вот я твердо, ясно и несомненно знаю, что мое дело жизненное... А оказался я с теми, кто дьяволу нанялся евины рожцы возделывать и плевелы в умы братии моих всевать. И хоть самый ленивый я в них, однако «лай не лай, а хвостом виляй»! Горе человеку надвое мыслящу и грешнику в два пути ходящу! Ведь мир душе тот может стяжать, кто «ум не разделен имеет». Fioro об этом как нищий, всем над окучил... А дармоеды нигде не надобны. Еще не таково телесное мое убожество, чтоб сложа руки сидеть! А я братишке, слабенькому, всей тушей на руки присел.
Навряд ли может статься, но ежели бы хоть часть какую писаний моих прежалостных прочел кто имеющий дар рассуждения, то — отче или мати, сотвори молитву о убогой душе моей, о душе «глаголавшего и не делавшего».
Кто-нибудь подосадует: все одно да одно пишет, жует свою жвачку, отрыгнет да опять жует. Верно! Это потому, что внутренне-ет мой человек младенчествует. Недоносок он, не ходит, не говорит, не смыслит. Исприбил-ся я с ним, только перепеленаю, он опять обосрался...
Вчера, ужинавши, простер к брателку слово о том, что дуб шелестит не как береза, а шум сухой травы опять же иная музыка.
А брателко: «Ох, объявили дрова-то по прошлогодним талонам. Какие хитрые! Где искать талоны эти? А новых до января дадут... Объявлено. Чем топить? Осень пришла...» Я и разинул пасть: не о том-де сокрушаешься, не о
_____________________________
* Видимо, речь идет о деревне Митино близ Загорска.
хлебе-де едином... О многом-де печешься. И к черту я его, и к матери, и извод бы-де тебя, дохлого, взял, жить-де мешаешь... Он пал на койку-ту, лицо ручонками закрыл. Я на крыльцо вылетел, еще деру поганую свою глотку... В четыре утра он встал, к поезду.
Я все Север хвалю — тем торгую. Но Север — родина, дом,— те годы там — лишь заставицей расписною, золотой былик книге жизни. А жизнь-та вся с брателком прожита. Чувство беспредельного уважения, преклонения и благодарности, с чувством самой рыдательной любви, неутолимой жалости, денно-нощной тревоги о его здоровье — вот что меня и держит и укрепляет, но и разоряет, но и ломит за мое неустройство, за мою неисправность.
Брателко и сегодня укатил в Москву. Ночь-ту я караулю: не утренний ли свет? Нет, все еще месяц светит. Березы-те что бумажные! А и встали: не часы ли, думаем, вперед убежали: долго темно. Нет, в пять пастух затрубил, и к шести быстро рассвело. Утро прекрасное, кабы не головная боль. Брателко, умываючись, вопит со двора:
— Скорее на улицу иди!
С запада высокий месяц светит, а с востока утренняя лазорь. Свет так пречудно меняется. И долго так свет зари утренней с ночным светом месяца, как Иаков с Богом, боролись. Восхожее солнце красными лучами стелет низко меж деревьев, по сухим осенним травам сквозь тоненький туманец, а месяц все над лесом стоит, бледный, одинокий. Один остался без ночи. Люди проснулись, а невнятный ночной сон забыл потеряться. И сон и явь, и сияние зари, и лунный свет встретились. При первых красных лучах дым от костра золотой в лес пойдет, а приподымется солнце, и дым будет голубой... Низкое-то солнце березы окрасит, и оне что свечи пасхальный. Утро было мудро, птицам на разлет, добрым молодцам на расход... Петухи редко так пропевают. Птичка тоненько булькает. А я, добрый молодец, пирами-дончиком обожравшись и чаю крепкого надувшись, сердечныя капли потом буду пить. А брателко никакого чаю не дождется—«Что мне твой чай», корочку либо картофелину схватит «с солькой» и убежит. А я бачерничать сяду, вздыхать...
Все рыжебородато, златобородаго, солнцевласаго дума-та хочет величать... Сергия, говорю, Радонежскаго. Он всяко люб. Позднейшие иконники
худеньким старичком пишут с седенькой бородкой. На кушнаревских хромолитографиях, большими оне тиражами шли, Сергиё-то вконец больно
измождалым смотрит. На древних иконах, пущай оне измождали, а как дубы святые-те. А у новейших «богомазов» все как старички больничные.
Конечно, у Нестерова Сергий хорош, духовен, хотя тоже сухонькой старичок. А в картине Русского Музея в Петербурге «Сергий Радонежский» он
и похож.
— Да ты разве видел его—«похож»?
И видал, и люди видали: свидетельства есть, каков бяше преподобный образом телесным. Брада была большая, густая, златорусая. Власы главные густо же обрамляли высокое чело. При честных, святых и благоуханных костях Преподобнаго (кои свидетельствуют, что он был велик ростом), видел я и власы его, как бы пясть золота, или златоцветнаго шелка.
На древних монетах малоазийских сохранился лик Зевса. Тип Фидиева олимпийскаго Зевса. Вот каков был, на кого похож., судя по древним иконам, Сергий Радонежский. Но не тщедушный старичок. И постническая изможденность Сергиева была величава.
Он ходил пешком по Руси. А дорога от Маковца до Боровицкого холма, до Кремля Московскаго, исхожена его стопами многократно. Как солнце, ходил он от Троицы по Ярославской нашей дороге к Москве. Тут все Его помнить должно, Ангела Русского...
В 39-м, в 40-м году, как жил я в Хотькове, все мне там дышало и говорило о нем, «первом игрушечнике». И что узнавал, то я списывал. Много радости насписывал карандашиком...
Кости Сергиевы пресвятые я видеть сподобился и руку целовать. Эти кости — основание твое, Русь Святая. Всяк должен одеть в себе сии живо-носныя кости плотью и кровью. Сии праведные, благословенные кости, подобные свещам яраго воску, подобныя корням всесвятого некоего древа, и есть корни твои живоносные, о Русский народ, о Земля русская!
...В Александров день с эстрады вякал два часа. Публика — художники. На улицу-ту вышел: поносит меня. Да, песни пой, избу крой, а шесть досок паси... Худой стал я. От силы на сотню публики меня хватит, а уж на большой сцене опасность. Боюсь, что с воронежскими гастролями одни разговоры.
...«Брожу ли я вдоль улиц шумных...»
«Ох, думы мои, думы мои, лыхо мене з вамы...» Обрадоваться охота чему ништо! Братишку надо бы от упряжки освободить. Не по силам ему!
Ино мои-то заработки всегда вилами по воде писаны: вспомнят, ткнут в какой-нито концертишко. А не вспомнят, сиди, жди. А здоровьишко худое. Голос кроток стал, звонкость потерялась.
Не порато стары мои годы, а радости в душе, в сердце, в сознании не стало. Видно, не в кованой скрыне хранилось, а в деревянной чашке штяной налито было мое «сокровище духовное». Чашица-та обветшала, трещину дала, сила духа утекла.
На дворе смерклось к пяти часам. Месяц назад к четырем смеркалось.
...Я, нижайший, все в худых душах, вернее, в худом теле. Печку еле истоплю. Ниче не сплю. Лежу, сам себе в уме какой ни-то рассказ рассказываю. Людям-то некогда меня слушать, а мне им рассказывать негде. И я сам себя веселю. От печальных мыслей себя увожу.